Рассеянный свет.
Рассказ, автор Пётр Проскурин.
Стекла в широких окнах непривычно играли теплым огнем: закат над Москвой при безоблачном небе являл совершенно фантастическую картину, но Позухин Константин Афанасьевич смотрел сейчас в окно и ничего не замечал.
В этот обычный для себя день с двумя заседаниями, с заурядными и многочисленными, надоевшими делами он, человек на редкость ровный, не знавший за всю свою жизнь даже легкого недомогания, чувствовал себя превосходно. В приемной привычно буянили телефоны, и опытная Елизавета Романовна, секретарь, вот уже второй десяток лет беззаветно влюбленная в своего шефа, умело, даже с какой-то грациозной небрежностью отсеивала второстепенное, ненужное, все то, что могли решить заместители, заведующие отделами и лабораториями, и до Константина Афанасьевича доходило самое необходимое. У Константина Афанасьевича уже давно сложились с ней какие-то особые, подчас сложные отношения: преданная и мучительная любовь сделала эту умную женщину терпеливой: у нее был особый и редкий талант ждать, и она ни разу не проявила дурного расположения духа, даже если Константин Афанасьевич не бывал у нее месяц, а то и два, оставалась все такой же внимательной и милой, как бы мягко окутывала его своей заботой и лаской, и он уже привык к этому, как к чему-то само собой разумеющемуся. Почему-то именно сегодня он с самого утра много думал и о ней, и о себе, и о жене, и о том, что создавшееся положение не может длиться до бесконечности и что назревает совершенно незапланированный тревожный поворот. И Елизавета Романовна, как бы почувствовав его состояние, заходила к нему кабинет реже обычного и всегда в чьем-либо присутствии: только перед вечером, когда и статут почти опустел (Константин Афанасьевич уходил с работы, как правило, почти последним), она появилась перед ним с некоторой поспешностью. Пока Елизавета Романова шла от двери какой-то только ей присущей словно летящей походкой, он, не отрываясь, смотрел на нее, смотрел по-мужски оценивающе и чувствовал особую приятную немоту теле: он уже давно не был у нее, и как-то один момент возникло желание оказаться ней наедине в ее тихой строгой квартире старинном московском доме, где сразу забывались все дела и обязанности, почувствовать ищущие губы, руки, почувствовать свою полную мужскую власть над красивой, по рабски преданной ему женщиной, давно примирившейся ради него со своим непростым, двусмысленным положением: глаза его потеплели, и в них появился знакомый ей и всегда приводящий их в смятение затаенный блеск: их голубизна как бы тяжелела, становилась гуще. Он хотел сказать ей, что сегодня она особенно красив, но что-то в ее лице остановило его: он вопросительно поднял брови и ждал.
— Так срочно? — спросил он, когда она молча протянула ему какую-то бумагу, продолжая все так же странно и неотрывно глядеть ему глаза.
— Телеграмма... Только что принесли, Константин Афанасьевич... Посмотрите...
— Вот как...
Взяв телеграфный бланк и еще разгоряченный своими недавними мыслями, он небрежо скользнул по нему глазами: в следующий момент он невольно побледнел и подтянул ближе ноги, как бы нащупывая ускользающую опору: удобное, привычное кресло под да покачнулось; неприятное ощущение падежа отдалось тихой, судорожной болью в сердце во всем теле, и стены комнаты покачнулись, поплыли. Он переждал, боясь еще раз перечитать телеграмму, затем осторожно, словно нечто необычайно хрупкое и ценное, опустил ее на стол перед собой; где-то, казалось, самом мозгу, продолжали бесконечно плыть только что прочитанные строчки. Откинувшись в кресле, Константин Афанасьевич открыл глаза, но затем вспомнил, что он один.
— Лиза, пожалуйста, отпусти шофёра, — попросил он с неожиданно глубоким чувством усталости, и у него даже голос переменился и потускнел — Хочу пройтись пешком Тебе тоже пора... Очень много работаешь, ты должна беречь себя, видишь, жизнь обрывается без предупреждения...
— До свидания, Костя, уже ухожу... Сейчас прекрасная погода, завтра выходной — Лицо у нее разгорелось от его слов, но она и здесь позволила себе лишнего — Хорошо бы тебе уехать дня на два за город, побродить по августовскому лесу в одиночестве... Ты должен отойти душой.— Елизавета Романовна быстро шагнула к нему, неожиданно опустила легкую, привычную руку ему на голову и, слегка помедлив, быстро вышла, оставив ощущение успокаивающего тепла, чистого, еле уловимого запаха сирени: это окончательно добило Константина Афанасьевича.
Он встал, подошел к окну, затем, не обращая внимания на зазвонивший телефон, пересек кабинет и, остановившись у противоположной стены, сплошь уставленной книгами, нажал на одну из панелей. Из стены медленно и плавно выступил круглый бар-холодильник, сверкающий медью, сам собой, раздвигаясь на две половины. Константин Афанасьевич налил нарзану, выпил, водворил бар на место: теперь ему было совсем нехорошо. Какое-то странное, непривычное чувство собственной незащищенности охватило его окончательно; словно он помимо своей воли и желания карабкался куда-то все выше по гигантской, шаткой лестнице без конца и опор и каждая новая ступень усиливала унизительное состояние тошноты и головокружения. Вот он перебрался еще выше, еще на один новый рубеж, и вновь мир вокруг и сам он открылись иначе, с неведомой своей стороны: Константин Афанасьевич пожалел, что отпустил Елизавету Романовну, с ней рядом было бы значительно легче, ведь ее присутствие всегда успокаивало, делало мир приятней и приемлемей, она одним своим уравновешенным, скрытым, но ясно ощутимым чувством счастья жизни, счастья любви как бы отрицала всю темную сторону жизни; только теперь Константин Афанасьевич понял, как он глупо вел себя все последние годы, обкрадывал и себя, и ее, и жену, с которой его связывала лишь осенняя грусть прошлого да сын-студент, давно считающий себя взрослым и живущий своей закрытой жизнью: свою суверенную территорию этот гордый юнец охранял от любых вторжений со стороны родителей, и оба они, и отец, и мать, измучившись в бесплодной борьбе, в конце концов, махнули на него рукой; победа, как и всегда, оказалась за молодостью.
В просторном, залитом густым предвечерним августовским солнцем кабинете что-то переменилось. Увидев перед собой знакомую фигуру уборщицы Платоновны в скучном, казенном халате, с ведром и щеткой, считавшую себя не только главной фигурой в институте, но и вообще во всем мире, Константин Афанасьевич почему-то опять разволновался, быстро прошел к столу, убрал лежавшую на нем папку с бумагами в сейф. Сухо щелкнул замок, но еще перед этим на одной из папок он увидел классически строгую подпись: «4-й отдел. Ростовцев П. А.»; этого опять оказалось достаточно, чтобы его перебросило еще на одну ступень выше, где воздух стал еще разреженнее...
— Поздно, поздно, Константин Афанасьевич, — напомнила Платоновна, вечно чем-то озабоченная и оттого всегда куда-то торопившаяся.— Можно убирать-то?..
— Будьте добры, я ухожу, — безучастно отозвался Константин Афанасьевич и скоро с душевным облегчением затерялся в шумном, нескончаемом людском потоке, затерялся для других, но не для себя; наоборот, все та же острота чувства беззащитности, какой-то не-приличной открытости вспыхнула в нем еще пронзительнее, и он, может быть, впервые за много лет подумал о времени, о Москве, о сотнях тысяч судеб, и уже безвозвратно ушедших, и куда-то торопящихся рядом с ним, и о том, что жизнь беспощадна и ее законов никогда никто не изменит. И потом, что, в сущности, произошло? — спросил он себя и по давней привычке, выработанной многолетней борьбой, тотчас постарался стать на противоположную точку зрения и беспристрастно взглянуть на случившееся с обратной стороны. Обыкновенный случай, продолжал рассуждать он дальше, всегда присутствует и участвует в процессе жизни, в ее порядке; да, горько и нехорошо, но что же делать. Это выше желания или воли человека, как говорится, объективная истина...
Поздняя августовская Москва на переходе в сентябрь отвлекла Константина Афанасьевича на время от несвойственных ему грустных мыслей; если говорить честно, Москва даже изумила его. Он бывал в Париже и Лондоне, Нью-Йорке и Риме, в Берлине и Вене, он там ко всему пристально присматривался, старался не упустить любой интересной мелочи. И вот сейчас в самом центре города, в котором родился, прожил всю жизнь, он растерялся; какое-то безошибочное чувство говорило ему, что этот его родной город — самый загадочный город в мире, что он его совершенно не знает, что город этот никому и ничему не подчинен, а растет и развивается по своим внутренним законам, что у него есть душа, необычная в своей многоликости, и что душа эта, питающаяся соками неведомых никому глубин и пропастей, и есть неписаный и непреложный закон жизни этого изумительного города, его мироощущение, его нравственное здоровье, его надежды, ритм его времени и движения. И эта душа, как огромная недосягаемая вершина, втягивает в себя годы, десятилетия, эпохи, она втягивает в себя миллионы и миллионы человеческих жизней, их деяний, их страстей, их высоких замыслов и самых отвратительных, самых гнусных пороков, она втягивает в себя взаимоисключающие стремления и начинания, друзей и непримиримых врагов, крик новорожденного и последний хрип старика, гордые, честолюбивые замыслы политика, мечтающего о мировом триумфе и признании, и человека, забываемого на второй день после похорон, и бессонный подвиг истинного художника, всю жизнь верившего в красоту и гармонию; все, все—от ночного шороха упавшего осеннего листа, от жаркого сомнения юноши, бессознательно вышедшего на первые поиски любви, от старых, пусть знаменитых некогда, но теперь забытых потомками в тщеславном само ослеплении собственной значимостью могил до рвущихся в пронизывающе бесстрастную, всегда беспощадную к проявлению живого тепла космическую даль, — все, что втягивает в себя ненасытная, вечно жаждущая душа города и переплавляет в некий благородный сплав, и лепит, лепит из него бессмертие непостижимого города, его облик и его характер...
С каким-то пристрастием и даже словно бы обидой вглядывался Константин Афанасьевич во встречный поток лиц, стараясь выхватить из него хотя бы одну-две конкретные, зримые приметы, однако все по-прежнему сливалось и куда-то неслось, и Константину Афанасьевичу стало не по себе. Ему не терпелось идти дальше, впитывая в себя незнакомую жизнь и непривычные чувства своей заброшенности и ненужности; и вот ноги, будто сами собой принесли его к знакомому дому, в подъезд, подняли на пятый этаж (лифт был занят, и Константин Афанасьевич не стал дожидаться), к высокой, двустворчатой двери под обыкновенным, сотни и тысячи раз виденным номером двадцать четыре. Константин Афанасьевич позвонил; открыла жена, с проступившими тенями под глазами, тоже какая-то сегодня неожиданная. У него уже не оставалось сил разбираться в загадках, хотя он и окинул жену незаметным и внимательным взглядом. Она встречала его в новом платье с открытым вырезом и с бриллиантовыми капельками сережек в маленьких мочках ушей.
— Ты собираешься уйти, Вера? — спросил он, снимая пиджак и расслабляя узел галстука.
— Собираюсь, — внимательно и спокойно глядя на него, ответила она — У нас же билеты на концерт французской знаменитости... Я тебе несколько раз звонила...
— Прости, пожалуйста, — растерянно сказал Константин Афанасьевич, присаживаясь на резной, деревянный, с жестким сиденьем диванчик в передней — Совсем из головы вылетело. Ты прости, Вера, я ничуть не виноват...
— Что-нибудь случилось?
Константин Афанасьевич еще колебался, говорить или нет; он посмотрел в глаза жены, прозрачные, спокойные, как-то странно посмотрел и опять где-то в самой глубине ее знакомых глаз почувствовал пустоту и равнодушие. Тогда ему стало легче, он глядел теперь ей просто в лицо — умное, нервное, уже начинавшее увядать лицо красивой женщины, которую он в свое время горячо и безрассудно любил. Вот именно горячо и безрассудно, повторил он про себя, и ему опять стало страшно.
— Ты молчишь, опять ваши фирменные секреты? — спросила Вера.
— Нет, никаких секретов, — устало и сухо ответил Константин Афанасьевич, продолжая слепо смотреть ей в лицо — Просто погиб Павел Андреевич Ростовцев... Автомобильная катастрофа где-то в Карпатах... Верочка, ты меня слышишь?
Вера стояла все так же спокойно и легко; Константин Афанасьевич, с болезненным, сжигающим его самого пристрастием следивший за нею, почувствовал, что она как бы отодвинулась от него и что между ними опустилась непроницаемая завеса и прервала любые возможные связи, и Константин Афанасьевич никак не мог понять, слышала ли жена его слова, и если слышала, поняла ли их смысл... Но уже в следующий момент та самая сила, которой он не мог теперь противиться, словно швырнула его еще выше, теперь уже совсем в жуткую дневную обнаженность, неприятную даже для себя... Но в данном случае здесь присутствовал не просто посторонний, равнодушный свидетель, здесь был человек, от которого не было никакой защиты, он ведь давно прозрел самое тайное тайных его души, невольно для себя всякий раз отмечая изменение ее состава и состояния. И только теперь Константин Афанасьевич понял степень своей ненависти к этому человеку; он больше не мог быть на такой сквозящей высоте и, спасаясь от удушья, ринулся вниз, ничего не разбирая и не жалея; он лишь кожей чувствовал, что свидетель, посторонний и беспристрастный, оценивающе следит за его новым движением и заносит все новые сведения в особую графу; лицо его, всегда спокойное и ясное, дрогнуло, исказилось, лоб покрылся липкой, неприятной испариной; он с открытой ненавистью взглянул жене в глаза и в этой открытости увидел в ее глазах одно лишь потрясение и странную, какую-то нечеловеческую боль.
Он хотел крикнуть ей нечто оскорбительное, должное принизить ее, но невыносимая мысль, что эта невероятная боль вызвана не им, а совершенно другим человеком, сломила его окончательно... Теперь Константин Афанасьевич видел, что жена шептала одно и то же слово, он никак не мог разобрать его, и новый опустошительный порыв бессилия потряс все его существо.
— Что? Что? — спросил он, весь словно свертываясь в один кровоточащий ком — Чуть- чуть громче, пожалуйста...
Вера, не меняясь в лице (Константин Афанасьевич лишь заметил, как что-то вздрогнуло в глубине ее глаз), как бы отшатнулась от него, рванулась прочь, быстро метнулась в свою комнату; Константин Афанасьевич опустил голову, стараясь хоть слегка отойти и успокоиться, и опять стал говорить себе, что случайность—это тоже двигательная сила любой диалектики, что в любой эксперимент еще до его начала самой логикой уже закладывается возможный вариант случайности, что...
Пытка, примененная им к самому себе, не помогла; как Константин Афанасьевич ни сдерживал и ни одергивал себя, он не смог противиться чему-то всеобъемлющему, не рассуждающему в себе и прошел в комнату жены. Вера встретила его, сидя на диване и глядя на него в упор; она словно ждала его, хотя еще и продолжала плакать. Он опустил голову и сел на какую-то изящную до хрупкости низенькую банкетку, оказавшуюся рядом с дверью.
— Что же ты не смотришь, — сказала Вера непривычно высоким голосом — Смотри же...
— Ты себя плохо чувствуешь? — постарался не понять Константин Афанасьевич, прекрасно зная, что необходимо прекратить невыносимый для обоих разговор, и не в силах этого сделать.
— Пришел посмотреть на меня, вот и смотри, — повторила Вера — Не притворяйся, я не ребенок... Потеряв голову, говорят...
— Вера! Что за недостойное тебя поведение! — попытался вернуть разговор в приличные нормы Константин Афанасьевич и тут же пожалел; Вера лишь нервно и неприятно вздрогнула—захлестнувший ее поток нельзя было остановить.
— Ты не смейся, не стесняйся, — точно в бреду, быстро и неровно говорила она — Ты для всех, разумеется, самый принципиальный человек, тебе нечего прятать...
— Вера, ради бога, прекрати! — пугаясь еще больше, опять попытался он направить все в более безопасную плоскость, но она словно его не слышала.
— Надо же хоть раз в жизни дойти до конца, — сказала она, глядя на него прозрачными, посветлевшими глазами — Что ты хотел узнать? Это был самый дорогой человек для меня! Я любила его, любила и всегда, буду любить — ты это знал! Что ты хотел еще? Что?
— Вера, успокойся!
— Я спокойна, Костя, я давно уже чересчур спокойна, — примирительно сказала Вера, и какая-то насильственная, несвойственная ей улыбка смяла ее лицо — Ты должен решиться, Костя, эта смерть больше всех тебя самого касается... Везет тебе, Костя, как же тебе несправедливо везет...
— Опомнись... что ты говоришь! — с упреком сказал Константин Афанасьевич, делая еще одну безнадежную попытку остановить ее — Ты не в себе, замолчи, ты потом буде! терзать себя, жалеть... Вера, дорогая...
— Нет! Нет! Умоляю! Только не прикасайся ко мне!
Константина Афанасьевича поразила степень отвращения, заставившая прерываться голос; на щеках проступили болезненно яркие пятна.
— Невыносимо... я не смогу...
— Вера! Вера! Я же тебя не трогаю, возьми себя в руки, ради бога, ты себя побереги. Ему ты уже никак не поможешь...
— Ах, Костя, Костя, если бы ты смог сейчас куда-нибудь уйти... все равно куда... Оставь меня одну, мне одной надо побыть, — почти попросила Вера — Однако о чем я? Ты ведь сможешь...
— Не смогу, — глухо и обреченно подтвердил Константин Афанасьевич — Нам уж нужно пройти вместе этот рубеж до конца, сразу. Или—или...
Вера хотела сесть, но сил не было сделать хотя бы несколько шагов, затем еще опуститься в кресло; она осталась стоять. Синяя, тяжкая даль сверкнула в ней, какие-то тени, всплески, что-то знакомое, но память была бессильна сейчас, и это лишь усиливало ее раздражение и против мужа, и против себя. Все та же синяя даль, становясь еще пронзительнее и холоднее, не отпускала ее, сердце давило, горло стиснуло, и она чувствовала, что еще немного, и она потеряет сознание, а может быть, просто умрет, она не хотела больше жить, потому что в жизни уже не осталось для нее ничего хорошего, ни одной капли живого, удерживающего тепла... Близился конец, и это было бы прекрасно, если бы не эта беспощадная даль, из которой все ясней-ясней что-то проступает, что-то вырисовывается; она уже больше не могла сдерживаться, немой, задавленный протест стиснул ей грудь — она все вспомнила, и даже не вспомнила, словно шагнула в прошлое, да, да, да, это его отчаявшиеся и все равно непокорные и дерзкие глаза. Пашкины глаза, и это всего лишь синяя, всегда холодноватая даль Валдая струится, переливается в его глаза, это сам он, непривычно умоляющий, отчаянно ломающий себя,— он был самолюбив и вспыльчив, и ему дорого стоило вот так разговаривать и умолять. Словно перескочив назад, через зашевелившийся сейчас провал почти в двадцать лет, она онемела, и лишь в ней самой бились и звучали далекие и ожившие голоса и опять метались густые солнечные пятна, яркие и крупные — по небу бежали частые и далекие облака.
«Вера... Вера, не делай этого, не поддавайся минуте... Ты никогда себе не простишь... Вера, опомнись!»
«Я выхожу замуж за Костю Пазухина, я уже дала согласие — Она упрямо не смотрела в ищущие, все больше темневшие глаза — Я давно думала об этом, твой поступок лишь подтолкнул решение. Просто я сама слишком долго не могла разобраться в себе...»
«Мы же любим друг друга... Опомнись! Хочешь, я... стану на колени... Закричу петухом... перепрыгну Белое море... Или хотя бы вот эту лужу для начала,— кивнул он в сторону необозримого, налитого тяжелой северной синью озера.— Вера... Ты должна понять меня, я мужчина... случилось помимо моей воли... дикая ошибка... Мерзко? Да. Отвратительно мерзко! Я сам себя презираю, ненавижу! Но ты, ты должна понять и простить... забыть, Вера...»
«Нет, Павел, мы расстаемся.— Она все так же наслаждалась силой власти над ним — Не смогу я забыть, простить, не смогу... Гадко, гадко... Что ты говоришь, какая любовь? Ты ее унизил, походя растоптал...»
«Вера, ты всю жизнь будешь мучиться! — закричал он, и его ярость заставила ее попятиться — Если иначе не можешь, дай мне хоть слово... Не смей сразу замуж! Дай слово, несколько месяцев...»
«Я решила твердо и окончательно! Ты и должен смириться, Павел... так уж жизнь рассудила. Прощай...»
«Вера, ты никогда себе не простишь, — сказал он внезапно тихо — Будешь несчастна сама и меня сделаешь несчастным... Ты не имеешь права, слышишь? То, что ты хочешь сделать, преступление перед жизнью, перед ее законами...»
«Прощай, Павел...»
«Вера! Вера! Да что же так-то? Зачем так больно? Ты просто белая... ворона! Ты же ничего не знаешь о жизни...»
Вера больше не могла сдерживаться, прошлое ворвалось в нее отчетливо и сильно, еще немного, и оно бы окончательно сломило ей душу; она тихо заплакала, с трудом добралась до дивана. Все сбылось, все, что он тогда ей напророчил: жизнь не удалась, любви так и не было с чужим, всегда оставлявшим ее равнодушной человеком, минутное ослепление, какое-то дикое затмение ума и сердца по дурости, по молодости перековеркали всю жизнь, а вот теперь Павла больше нет, и даже издали его теперь не увидишь...
Вера бессильно сложила руки на коленях и, стараясь окончательно не разреветься по-бабьи, замерла; она подумала, что это она, именно она сама виновата в смерти любимого человека, в том, что она искалечила жизнь не только себе, но и ему,— ведь он так и жил одиноким, жена почти сразу же ушла от него, и только сын Сережка, теперь почти уже взрослый, время от времени навещал его; сына Павел очень любил, хоть здесь жизнь его не обделила...
— Я во всем виновата, и в его жизни, и в его такой гибели, — сказала она внезапно — Я устроила для него Голгофу... В молодости мы не умеем прощать, а затем начинаем понимать, но вернуть ничего нельзя...
— Опомнись, что ты говоришь,— попытался остановить ее Константин Афанасьевич, испугавшись ненужных крайностей с ее стороны, чрезмерностей, о которых она сама бы потом пожалела — Несчастный случай, не более... А несчастный случай у каждого за плечами...
— И ты его убийца, Костя, — выждав, как-то бесцветно продолжала Вера, и именно эта бесцветность, выношенность ее слов словно загипнотизировали сейчас Константина Афанасьевича; он лишь постарался придать лицу сожалеющее выражение и подумал, что когда-нибудь надо же узнать, что у нее в душе — Ты его всегда ненавидел, не мог простить ему яркости, оригинальности, талантливости, наконец... Ты думаешь, твоя усмешка кого-нибудь сейчас обманет? Нет, я же знаю, что это всего лишь маска... Ты всю жизнь питался его идеями, его талантом, ты отлично знаешь... Он был истинный творец, а ты всего лишь холодный, усидчивый исполнитель... Но смотри, в какие ты сферы залетел! Теперь ты и в академики пройдешь, теперь тебе ничто уж не помешает... Ты ведь и мою жизнь от ненависти к нему раздавил... Что ты так смотришь, ведь это правда, куда же от нее денешься...
— Ты, ты здесь при чем, Вера? — постарался как можно спокойнее и независимее сказать Константин Афанасьевич.— Твоя же инициатива... я и не помышлял...
— Не понимаешь или делаешь вид... Тебе сейчас нельзя понимать, — предположила Вера; она все в том же отрешении глядела на мужа и не видела его; перед ней дрожало одно какое-то расплывчатое пятно — А тогда, Костя, ты прекрасно понимал, что происходит, в какую пропасть я качусь... И самое главное, ты ведь не любил меня... А всего-то и было нужно — хорошенько тряхнуть и сказать: дура, дура! Что делаешь? Остановись, пока не поздно... Но ты ведь поступил совершенно наоборот, лишь бы побольнее ударить Павла... Ты всю жизнь терпел меня, чтобы мучить его, не дать ему еще больше развернуться... а я, я... мерзкая, ничтожная баба, никак свою проклятую бабью обиду не могла пересилить... Боже мой, боже мой, что же я наделала!..
— Просто ты его, как и никого на свете, не любила, — теряя контроль над собой, почти с наслаждением, шепотом сказал Константин Афанасьевич, глядя на жену большими, побелевшими глазами.— Если бы любила, давно была бы с ним, никто б тебя не удержал... В трагические актрисы тебе поздно, зачем же ты меня так? Ты одну себя и любила всю жизнь, одной собою и любовалась. Не смей уходить, сначала выслушай!
Константин Афанасьевич бросился к ней, но она последним, исчезающим усилием воли, протянув руки, как бы отталкивая что-то отвратительно гадкое, дала ему понять, чтобы он не подходил; от боли в висках она закрыла глаза, но какие-то жгущие, рыжие лохмотья пламени продолжали плясать в глазах. Удар был точен и безжалостен, и она должна была найти в себе силы выстоять и не рухнуть. Зачем ей чье-то понимание в такую тягостную минуту? Ах, какая дорогая, бесценная досталась ей свобода и, что удивительно глупо, ненужная свобода, говорила она себе в каком-то забытьи, забыв о Константине Афанасьевиче, стараясь только как-то собрать, хоть немного скрепить свой рассыпавшийся мир, ставший удушливой, подступившей со всех сторон пустыней, Зачем это было ей нужно, она не знала, но это было нужно, что-то еще не закончилось в жизни. Чужой, далекий, совершенно безразличный голос все-таки пробился к ней, и она, наконец, опять увидела Константина Афанасьевича.
— Вера, прости меня, ужасный срыв, — сказал он — Нехорошо, я распустился...
— Отчего же, — устало ответила она — Ты столько ждал... Я тебя понимаю... Ты ведь теперь совершенно свободен...
— Горе в тебе говорит, не ты, я ничего не слышу, понимаешь, не слышу! Не слышу! Не слышу! — сдерживаясь, вязко зашептал Константин Афанасьевич.
— Перестань, стыдно, — попросила она, поморщившись — У меня голова болит... так болит... Я ведь правду сказала. Теперь тебе и со мной не надо притворяться. Годы, годы терпел из-за него, чтобы он богаче не стал, но ты же ведь и меня ненавидел и ненавидишь... Теперь ты свободен, я понимаю, у тебя голова кружится от простора...
Константин Афанасьевич вынес бы, очевидно, и это; от откровенности жены, переступившей сейчас все запретное, словно исходил горячащий дурман, и Константин Афанасьевич с трудом удержал себя, чтобы не ударить ее прямо по лицу, по глазам, чтобы она не видела заранее каждого нового движения его души; это было невыносимо, и Константин Афанасьевич, чувствуя подступающее удушье, сорвал с себя галстук, брызнули, посыпались пуговицы. И тогда из тьмы словно пахнуло прохладой; да, да, все, что она говорила в редком душевном исступлении, все это было правдой, но она не видела главного. Там во тьме, в самой глубине обрисовывалось другое; то, что было, прошло, и ведь теперь без Пашки Ростовцева для него начнется неумолимое, нудное угасание; изломав густые темные брови, он, не в силах заглянуть глубже, поник, плечи его задергались, он поднес туго сжатые кулаки к лицу и, приказывая себе успокоиться, стал неотрывно глядеть на них, и что-то в его остановившихся глазах напугало жену.
— Что... что... что это? — быстро спросила Вера, со страхом глядя на него — Что с тобой?
Константин Афанасьевич хотел было сказать, что ей, пожалуй, было бы лучше всего оставаться по-прежнему с ним, но побоялся — она сейчас могла бы не понять его слов, и тогда случилось бы уж нечто и вовсе ужасное, никто ведь не виноват, что в мире есть и талант, и зависть, и что жить надо, и что, наверное, самое невыносимое — это мучительно завидовать даже мертвому...
Придвигавшиеся все ближе глаза Веры, глубокие, неподвижные, вопрошающие, заставили Константина Афанасьевича отодвинуться, губы у него дрогнули, и он пожалел жену. И она тотчас почувствовала его жалость к себе, а главное, угадала ее причину.
— Вот уж нет, Костя, — сказала она, едва не плача от внезапного освобождения и от мужа, и от своей застарелой боли — Нет, нет, Костя, нет! Стать добрее, чище, лучше, хотя бы постараться стать, никогда не поздно, ты ошибаешься... Ты очень ошибаешься!
И тогда пришла тишина, они не смогли даже порадоваться наступившей перемене — настолько устали.
Близилась ночь, пришел теплый августовский вечер; окно отсвечивало густой, менявшейся, приобретавшей какую-то темную вязкость синью.