МОЙ РОДНОЙ, МОЙ ЯБЛОНЕВЫЙ САД
«Рязанка» — это Рязанская железная дорога, возле которой родился и вырос известный советский писатель Анатолий Приставкин.
«Подобно несущейся в белом метельном облаке электричке, железной, гремящей на всю вселенную и особенно слышной по нонам, просквозила чугунными колесами эта дорога через мое детство, через юность... Через всю мою жизнь»,— пишет он в первой главе нового автобиографического романа «Рязанка».
Предлагаем отрывок из него. Полностью «Рязанка» будет опубликована в журнале «Знамя».
От платформы Косино до Ухтомской электричке не разогнаться. Она лишь успевает набрать скорость и тут же ее гасит, со скрежетом, с шипеньем тормозит. Говорят, прежде эта станция звалась Подосинки.
А я приникаю к окну, разглядываю ряд одноэтажных дачных домиков по левой стороне за деревьями и заборами, вытянувшийся вдоль Рязанки, изредка рассеченный поперечными широкими улицами.
На одной из них, а именно на улице Сталина, теперь она зовется 8 Марта, еще жив, еще существует наш старенький послевоенный домик. Но его отсюда, из окна вагона, не увидать.
Он и тогда был не нов, когда мы переехали в него весной сорок седьмого года.
Я говорю — домик, но мы заняли лишь часть его, ибо в какие-то неведомые времена он был поделен между двумя хозяевами, и одна часть, меньшая, досталась тем, на место которых мы потом въехали, а другая, большая, была занята многочисленным семейством Макаровых, это соседство было не из приятных.
Наша половина состояла из одной, но просторной комнаты, семнадцати метров, темной, дощатой и забитой рухлядью прихожей, была и терраса, развалившаяся, без окон и без пола, лишь столбики, подпирающие крышу, отец ее потом достроил.
Перед домом участок небольшой, четыре сотки, узкий, как коридор, из-за него, как потом выяснилось, отец и согласился на это жилье, в котором не было никаких удобств.
Отопление печное (попробуй-ка в те времена достать торф!), вода в колонке на улице, а туалет в конце огорода, у самой калитки в углу, сколоченный из фанеры.
И все-таки я добром вспоминаю этот первый в жизни нашей семьи свой дом, свое гнездо; я благодарен отцу за такой выбор, хотя помню, что были у него варианты и другие, предлагали, например, коммуналку в одном из больших домов в самих Люберцах.
На расхлябанном грузовичке мы привозим свой немногочисленный скарб: довоенный раскладной дубовый стол, старый диван, железную койку и беккеровские настенные часы, исполненные в виде башенки с белым эмалевым кружочком маятника и с двумя дырочками на таком же циферблате для завода пружины.
Ни книг, никакой посуды или семейных ценностей у нас, ясное дело, нет.
Но я забыл назвать шкаф, довоенный, со стеклышками в левой половине, предполагаемый, по-видимому, для посуды, и темно-синий квадратный радиоприемник СИ-235, это был один из первых ламповых советских приемников, он провалялся где-то в войну, когда строго-на-строго полагалось приемники сдавать, и теперь, возрожденный, светился крошечным своим окошечком, в котором на вращающейся круглой ленте появлялись циферки, и оттуда, как мне тогда казалось, исходил живой, рождавшийся из чуда, человеческий голос!
Все это было погружено в грузовик, а часы, как главную ценность, я придерживал руками, когда машину подбрасывало на ухабах.
— Стой! — крикнул отец шоферу и прямо из кузова указал на темный домик в глубине за соснами — забора, как и у всех в ту послевоенную пору, еще не было — Ви-ишь? Дом!
По участку, на котором, кроме бурьяна, ничего не росло, мимо разрушенного сруба колодца с сохранившимся воротом, мимо разобранной, как потом выяснилось, соседями на дрова террасы мы шагнули с отцом в пахнущую сырым погребом прихожую, а из нее через высокий порог — в комнату.
После нашей люберецкой каморки она показалась нам огромной, эта семнадцатиметровая комната, я помню ее наизусть.
Слева у дверей печка, справа широкое окно, упирающееся в стену соседского сарая, метрах в пяти, напротив входа, в конце комнаты, еще дверь, забитая, ведущая на не существующую пока террасу.
— Дворец! — воскликнул возбужденно отец и посмотрел на меня, предугадывая мое восторженное настроение — Толя! Смотри! Ведь дворец же! А?
И я растерянно кивал, озирая новое непривычное жилище.
Мне было в ту пору пятнадцать с половиной, я уже работал, я видывал всякие дома: детдома в казенных строениях, избы, пересылки, развалюхи, где приходилось ночевать, разрушенные войной
вокзалы, мазанки, оставленные населением и еще никем не занятые, школьные классы, где временно нас размещали, теплушки около станций, даже армянские склепы, где скрывались мы, беспризорные, от дождя и милиции.
Но это было новое, неиспытанное чувство, обретение дома, то есть места, где у нас, у меня и сестренки, которая проживала этот год в лесной дальней школе, будет свой собственный угол и семья.
Оттого-то дом не показался мне дворцом, да и что такое дворец — нечто музейное, казенное, в нем нельзя жить.
Скорей дом — это логово, как та родная ямка, которую я вырыл однажды около неведомой станции, вырыл руками и сидел, согнувшись, и сосал кусочек жмыха.
Меня оттуда, как улитку из раковины, доставали, выколупливали, а я, одичавший, забывший свой собственный голос и даже не помнящий уже, кто я такой, лишь мычал и кусался, потому что я боролся, как мне тогда казалось, за свою ямку, за свое единственное в жизни убежище.
Но первое чудо обретения повлекло за собой и другие чудеса, когда мы посадили с отцом наш сад, первый в моей жизни сад.
Отец привез саженцы и прикопал их в уголке участка, издали они походили на какой-то хворост для растопки.
Потом мы разметили лопатой участок и вырыли семь лунок слева от тропки и семь лунок справа, это было плотновато, но нам хотелось, чтобы всем саженцам хватило места.
Я держал крохотные деревца за стволик, на них еще были остатки желтых листьев, а отец швырял лопатой землю и трамбовал ее ногой. На каждом стволике была привязана фанерная бирочка с названием, начертанным химическими чернилами, как волнующе все эти названия звучали: Папировка! Пепин шафранный! Штрейфлинг! Бельфлер-китайка! Шестисотграммовка!
Мы тут же на листе бумаги составили план посадок, обозначив кружочками яблони, а еще в углу: смородину, а за спиной чужого сарая, рядом с нашим домом,— малину, а потом еще и несколько груш.
Этот план мы свято сохраняли все годы, заложенным в книгу, которая была для меня в те времена как библия, она называлась: «Плодово-садовые и ягодные растения».
Но я и наизусть помнил, где что у нас растет!
Когда деревья подросли, они вовсе не совпали с теми названиями, что были на плане. Но это ли главное! Мало ли чего у нас не совпало в жизни между начертаниями и реальностью. По Хрущеву, наше поколение должно давно уже жить при коммунизме!
Когда я сажал, я верил в свой сад, я мечтал о нем, как может только мечтать подросток, для которого сад вдруг стал самым главным! Как символ того реального будущего, которое я смог создать для самого себя и своими руками.
Помню, мы с отцом тогда впервые затопили нашу печку, сварили нашу картошку и на нашем столе устроили вдвоем пир.
Кажется, впервые после встречи с отцом мы сидели вдвоем, обычно отец по вечерам пропадал у каких-то знакомых женщин.
Оттого, что мы посадили сад, и оттого, что мы, наконец, вместе, более того, на равных, как двое мужчин сидели около бутылки и пили из кружек по сто граммов холодноватую и зеленоватую, внушающую мне отвращение водку, я захмелел и стал таким робким, таким улыбчивым и добрым. Много ли мне надо-то было! Лишь вечерок посидеть да поговорить с отцом. Я и на противную водку был согласен!
Такой светлый, редкостный был этот вечер, и я до сих пор помню невыразимое до слез, радостное чувство обретения вдруг семьи.
Пьяненько посмеиваясь надо мной, что такой я слабачок, что быстро захмелел, отец громко, возбуждаясь от собственных планов, говорил, будто докладывал о том, что мы еще тут с ним наделаем.
Как построим террасу и верандочку в саду, он видел такие где-то в Европе! Как заасфальтируем дорожку, как сделаем загончик для всякой живности, которую разведем!
— Поросеночка! Поросеночка купим, он, молочный, на рынке-то за сотни полторы выйдет, а вырастет во... Боров! Сала на год! Через год пуда два даст!
Я кивал, обласканный отцовским разговором.
— Два пуда... Конечно!
— Кур! — вскрикивал отец и уже наливал себе, а мне не наливал — А может, гусей или индюшек, а? У индюшек мясо сладкое... Вот наша помещица в Белом Холме индюшек держала... А?
— Индюшек... Конечно...
— И потом собачка нужна! Маленькая, чтобы не тратиться на корм, но злая... Маленькие, они всегда злые, учти!
— Да, собачка, пап, это... Это, пап...
В отце проявился мужик, соскучившийся по земле. Это было понятно. Не напрасно, видать, придя с фронта, корпел он на должности вовсе не своей, на домоуправской, как последний писаришко, выжидая своего звездного часа. Бумаги, кучи бумаг, каких-то справок, актов. Занюханная контора в полуподвале на улице Смирновской в Люберцах, заляпанные чернилами столы и вечные посетители, печати, ручки, справки, и еще справки, и еще...
А все ради этого счастливого мира возрождения: домика, сада, семьи.
Отец, еще поддав, тыкал пальцем в книгу, где на сереньких страницах были нарисованы плодовые деревья и кусты:
— Папировка! Во — читай!
Я отыскивал страницу с названием «Папировка» и начинал медленно, со вкусом читать: «Это летний сорт яблони, созревает обычно в конце июля, начале августа. На одном дереве в пору зрелости может быть до полутора-двух центнеров спелых плодов».
— Два центнера! — кричал отец, привставая и заглядывая в книжку — Эх, варенья наварим... А то и компота насушим... Но ты читай! Читай!
И я читал про Пепин шафранный, и про Штрейфлинг, и про Бельфлер-китайку, которая нам особенно почему-то нравилась. И про малину, и про крыжовник, и это были золотые часы нашей начинавшейся семьи, которая так и не состоялась.
Но я тогда еще верил, как верил, что скоро, совсем скоро станет тут широкий, раскидистый, листоголосый, заложенный в доброе время сад!..
Году в восьмидесятом сестренка переезжала в новую квартиру и позвала меня (тогда я проживал в Москве), чтобы я посмотрел в сарае бумаги. Там я наткнулся на план нашего сада, нарисованный наспех в далекий осенний день сорок седьмого года.
На плане были нарисованы четырнадцать кружочков, по семь в ряд, тропинка между ними, крыжовник у края участка и малина за сараем.
А вместе с этим листком попал еще один, на котором была изображена собака. Неумело набросана карандашом, но узнать можно, что это именно собака и даже что она не сидит, а лежит, раскидав уши и закрыв глаза. Лапки разбросаны в стороны, пасть приоткрыта.
Вспомнил: Джек! Это был мой первый в жизни щенок Джек, отец почему-то прибавлял Сидорыч. Это когда он выпивал и был покладист, добродушен.
А вообще-то сад посадили, а отец пропал, надолго пропал, а я остался один в холодном, пустом доме.
По утрам через наш участок проходили школьники, так им удобно было сокращать в школу дорогу, и уже через месяц наши яблоньки все до одной были обломаны. Я поднимался на работу раненько, в шестом часу, но в те времена, когда я болел, я выходил в сад и вставал поперек потока, поперек тропы в школу.
Они шли группами и поэтому были сильней меня. И когда я просил их: «Ребята, не трогайте! Это же саженцы! И это же Папировка! Это же Штрейфлинг и Бельфлер-китайка!» — они смеялись, оглядываясь на меня как на дурачка, и ломали на моих глазах хрупкие ветки. Они бы и остальное повыдергивали, но земля была промерзшей и не поддавалась.
Сад пропал, погиб.
Но я тогда еще во многое верил.
И когда весной крошечные обломки вдруг зазеленели и пошли в стебель, я возродился, я понял, что сад не убит и что будут у нас в семье яблоки на варенье и на компот.
Сад — это единственное, что у меня тогда было. Работа за сорок километров не в счет. Сестренка уже как бы существовала не в моей, а чужой жизни, я не видел ее годами, у нее были свои интересы, как и у отца.
А у меня не было во всей Ухтомской ни одного приятеля, ни одной близкой души.
Кроме... сада. Да упомянутого Джека Сидорыча.
Погибая от своей заброшенности, от одиночества, однажды я вышел на улицу и пошел искать себе друга. Я обошел весь поселок, побывал около пруда, около пивнушки, где толпилась пьяненькая и добродушная публика, но в тот грустный день кто-то стукнул там меня по голове.
Я заплакал и ушел. Даже пожаловаться было некому.
Когда я возвращался к себе домой, хотя это уже не был дом, а было просто пустое помещение, где я, согнувшись на диванчике, прямо в валенках и пальто спал, не имея сил разжечь печку, я увидел Джека. Он сидел неподалеку от сарая и будто меня ждал. Он сам пришел и нашел меня, вот что получилось. И так мы стали жить вдвоем.
Ну, а дальше вот что случилось. Отец, появившийся, как всегда, нежданно и пьяный, вытолкал щенка на холод и приказал настрого держать его на дворе.
— Собака должна быть собакой! — сказал он.
Я видел, как мерзнет мой дружок, как он просится у окна. Он был крохотный еще, но вполне сообразительный, и стоило мне его позвать через форточку, он бежал к дверям, понимая, что я появлюсь там.
А потом его ударили, скорей всего ногой, в живот. Ударить могли и школьники, хотя Джек еще не умел лаять, он умел лишь скулить, подтявкивая. Ударить по пьянке мог и сам отец.
И когда Джек подох, я остался совсем один.
И вот тогда я взял лист бумаги и нарисовал Джека, таким способом желая сохранить о нем память. Я не только сделал карандашный набросок, но и описал его внешность, и на листе внизу стояло: «Шерсть рыжеватая, носик черный, а брюшко белое, а ушки в черных обводках».
Я закопал Джека в снегу, а когда наступила весна, перенес крошечный посеревший трупик под вишню, расстраиваясь, что он прожил свои четыре месяца, в самые что ни есть холода; он родился зимой и умер зимой, не узнав, что такое летнее тепло.
Джека я схоронил под вишней и долго ухаживал за его могилой. Пока на этом месте не посадили лук.
С чувством странным я рассматривал этот наивный рисунок Джека и этот на удивление сохранившийся план будущего сада. Наверное, они были для меня равноценны, вот и сохранил я их вместе, и они долежали до сих пор.
Я припомнил все мои садовые страдания, ведь осенью опять пошли школьники, протоптав первую тропку через возрожденный сад. И тогда я поставил крошечный заборчик на этой тропке... Из каких-то, помню, прутиков, их, конечно, раскидали. Потом я воткнул железки, собранные со свалки, и железки тоже разнесли.
Я боролся, боролся, хотя знал, что это бессмысленно, и мне ли, детдомовцу, было не знать, какая это неуправляемая сила, орда детей, прущих напролом там, где она привыкла не встречать сопротивления.
Нет, они меня даже ни разу не избили! Они шли сквозь меня, как сквозь мой участок, не обращая внимания. И опять от сада остались лишь торчащие из мерзлой земли кончики палок... Слава богу, их закрыло снегом.
Однажды появился отец — трезвый, почти трезвый. Озираясь и будто бы не узнавая собственного участка, он прошел домой и спросил недоуменно, но добродушно: «А где же наш сад?»
В тот вечер он не пропал из дома, а достал пол литру, потом растопил печь, много дней не топленную, и, удивляясь, как это я сплю в валенках и в пальто, заставил все с себя снять.
— Конец этой грязной жизни,— сказал он, наливая в кружки зелье — Мы будем жить иначе... Толик! Теперь мы заживем!
Я поперву не хотел пить и на отца смотрел со скрытым недоверием: сейчас выпьет и уйдет! Как же он может не уйти, если всегда уходил! Всегда!
Нет, было однажды, когда я вернулся с работы, а в доме сверкали лампы, зажженные повсюду, и сидела какая-то женщина. Сперва я даже обрадовался: обычно, возвращаясь, домой и, завернув на свою улицу, сразу угадывал наши окна, и обычно они были темны. Холодная чернота проникала в мое сердце, и каждый раз с отчаянием я понимал, что лучше бы мне сюда не возвращаться совсем. Приду, в доме заледенело, а печку растопить сил нет, да и дров нет, и, натянув на себя матрац с головой, я, голодный, забывался до пяти утра.
Так вот, был день, когда я увидел, что окна сверкали по-праздничному, и помню, что побежал, спотыкаясь в темноте, на их теплый зов.
Но отец не пригласил меня в комнату, к себе, где они сидели вдвоем, и тогда я сел в прихожей и стал стучать молотком. Они там смеялись, выпивали, наверное, а я стучал и стучал. Только раз отец спросил, выйдя: «Ты чего стучишь?» «Ничего»,— сказал я и продолжал стучать. Глупо, конечно, что я так протестовал, но по-другому не придумал.
На этот раз отец никуда не торопился. А я вообще-то был ласков, как мой щенок Джек, и если даже меня окликали через форточку, я бежал к двери.
Ведь главное во всем этом было, что меня еще окликали!
И я хватил из кружки и растаял, и напряжение и ожесточенность мои пропали, растворились в горячем чувстве благодарности отцу за то, что он вдруг появился!
— Вот, мачеха,— говорил отец и смотрел на меня, будто испытывая свои слова, каковы они на слух и как я их восприму — Баба что надо... Молодая, ребенок свой, но это лучше... Горячей держаться будет... А тебе к рождению аккордеон! А?
И я, задохнувшись от неожиданности, только кивал счастливо, потому что я любил отца в эту минуту и боготворил его... Его, который разжег печку, избавил меня от ночевки в ледяной комнате и решил мне подарить аккордеон. Да мне ничего никогда вообще не дарили!
Не было у меня дней рождений, и вряд ли я догадывался, что они должны бьггь! Я догадался: это все женщина, которая где-то существует. Это она незримо повлияла на отца и на его приход и даже на мой день рождения!
А отец уже разошелся, его понесло, понесло!
— Купим свинью! — кричал он, и я согласно кивал — И курей заведем. А сад... Не плачься! Я забор сделаю... Я веранду поставлю... Где план? Ты не потерял план сада?
И когда я извлек бумагу из довольно уже затрепанной мной книги о садовоплодовых растениях, он заставил меня вслух прочесть про все яблони, про их урожаи, про вкус плодов, а потом он заплакал... Он бормотал, что сад у нас будет... «Дай, Толик, срок... Аккордеон и сад... И веранда в саду... Все, все будет». Он плакал, и я тогда тоже заплакал, мы плакали вместе, и было нам опять хорошо.
Бывая временами у сестренки, это еще до ее переезда в новый дом, я проходил через сад, крупно ствольный, еще крепкий, несмотря на возраст, еще густо-зеленый, под деревьями на земле белела падалица.
Хотелось бы на ходу подобрать, попробовать, да мне теперь уже было трудно сориентироваться, где здесь и чьи деревья, какие из них принадлежат сестренке, а какие соседям.
Но еще до развода отец практически в одиночку подновил дом, выкопал подвал (его тоже потом поделили), поставил крепкий забор, и сарай поставил, и колодец починил, и террасу заново отстроил, единственно, не достал цветных стекол для витража. Но и так было совсем неплохо.
А перед домом, в саду, возникло волей отца странное сооружение, которое мы стали называть «шестигранник».
Этакая ротонда, со скамеечками по кругу и столиком посередине, крашенная в ярко-голубой цвет.
Предполагалось, что по вечерам, а может, по воскресеньям мы будем там собираться всей семьей и пить из самовара чай.
Недавно я наткнулся на фотографию, где я лет шестнадцати стою около яблони, склонив голову: этакий начинающий мичуринец-садовод, озабоченный неустанной работой. Но на карточке видно, что я там худой, тщедушный и не очень-то счастливый подросток, плохо одетый, общипанный, как та самая яблонька, возле которой я снят. Из одной породы дикарок.
Отец с мачехой, поженившись, как-то сразу ушли в свою жизнь, отдалились, не успев приблизиться, а я снова остался сам по себе.
Правда, они купили мне аккордеон, купили на Перовском рынке по дешевке.
Он был настолько плох, что я с трудом мог подбирать на нем всего одну песню — про тонкую рябину.
Она соответствовала моему тогдашнему настроению.
Когда мне становилось тошно, совсем невмочь, я брал в руки этот не приспособленный для игры инструмент и, безрадостно нажимая на перламутровые клавиши, некоторые из них западали, старался выжать из него, как плач, чужие, деревянные звуки. Я ненавидел свой аккордеон так же, как временами ненавидел себя. Мы оба были никчемны. Беззвучны, наверное, надо так сказать. В ту пору меня сократили на работе.
Это, оказывается, происходит так... Пришел ты на работу, а тебя не пускают за проходную, на территорию, и говорят, что пропуск твой аннулирован, а ты сокращен.
Сокращен — что это? Уволен, что ли? Ну да, вроде как уволен. Только не просто уволен, а сокращен. В связи с сокращением штатов. Сперва, значит, набирают штаты, а потом их же сокращают. А зачем? Зачем их набирать, то есть меня, если потом надо сокращать? Да кто ж знает, везде так делают.
— Как так? Как так? — спросил я — Не сказав ни слова? Не объяснив? Даже не посмотрев в глаза? Взяли и отрезали от себя? А я-то куда теперь?
Тупое недоумение было, наверное, на моем лице, когда мне все это толковал вахтер. Но у вахтеров в отличие от моего, теперь уже бывшего, начальства времени хватает, чтобы со мной потолковать. Старые люди, инвалиды, в изношенной солдатской робе, может, они тоже бывали не раз сокращены в этой жизни?
И я ушел.
Эта моя одичалость и моя полная заброшенность подготавливали исподволь какие-то перемены, о которых я сам не подозревал.
Могло произойти самое худшее: мысль о самоубийстве не оставляла меня. А терять, как мне казалось, было уже нечего. Джека Сидорыча не было. Сада не было тоже.
И аккордеон не играл!
Но вдруг, как это произошло, я и не понял, я отложил дурной инструмент (навсегда!) и, вырвав из тетради в клеточку лист, написал на нем в столбик карандашом какие-то стихи. Начинались они так: «Осень стоит урожайная, хлеб собирают с полей, что ж ты, березка, печальная? С летом прощайся скорей!»
Березка — был я.
Не яблонька, которую я безуспешно пытался возродить, а именно березка, которая росла за пределами нашего забора сама по себе, ничейная, с тонкими шнурами печально опадающих вниз веток.
Вот я и прощался с летом, с домом, с садом своим яблоневым, в котором стоял голубой шестигранник. Никогда, ни разу мы не пили в нем чай.